— Скажешь или нет? — грозно обрушился он на попрыгунчика. — Я же не чиновник какой-нибудь, я твой брат, рабочий!
Попрыгунчик съежился.
— Я же говорю… Плюгавенький такой буржуйчик. В очках. В черном пальто.
— Очкастых да в черных пальто в Петрограде тысячи. Как его искать?
— Ты начальство, тебе виднее…
— Начальство, начальство… — рассердился Макар. — Четыре года как революция. Пора бы отвыкнуть от этой рабской психологии. А если, к примеру, завтра мировая революция, что будешь делать?
— А чего делать? — осклабился попрыгунчик. — Не знаю. Тебе виднее, ты начальство…
— Ох и темный ты… — огорченно вздохнул Макар. — Ну хоть голос у него какой, можешь описать?
— Голос у него жалобный. Я, говорит, денег вам цельную кучу отвалю. У меня денег, говорит, куры не клюют, А на что они нам, деньги?! Мы никого не трогаем, так только, пугаем, да и то больше буржуев недорезанных.
— Толку от тебя, Козихин, как от козла молока. Ну, к примеру, глаза у него какого цвета, волосы?
— Волосы? Не то лысый, не то в кепке. А глаза… я же говорю — в очках. В темных очках, вроде как у слепых.
— Ладно, подпиши…
Макар протянул протокол допроса Козихину, тот широко улыбнулся.
— Я неграмотный.
— Ставь крестик. Вот здесь.
Козихин пососал кончик чернильного карандаша и поставил крестик.
— Да, вспомнил, — спохватился он. — На ногах у него сапоги были хромовые… или галоши резиновые… В темноте блестели.
— Так сапоги или галоши?
Козихин задумался.
— Не помню. Вот только помню, что блестели. Может, калоши, а может, и сапоги.
Козихин, однако, неспроста путал галоши с сапогами. Человек, у которого попрыгунчики отняли картину, действительно носил галоши, но галоши глубокие, доверху закрывающие ботинки.
Галоши эти в то время, как Макар допрашивал Козихина, месили весеннюю грязь на пустынной дачной улице в Озерках, под Петроградом.
Увязая в жидкой и глубокой грязи, человек этот с плетеной кошелкой в руке направлялся к двухэтажной даче с цветными стеклами на огромной террасе. Остановившись у калитки, он оглядел дачу, казавшуюся необитаемой, обернулся и, убедившись, что улица пустынна, открыл щеколду, запертую изнутри, и толкнул калитку. По выложенной кирпичами дорожке он направился к крыльцу.
Поднявшись по узкой скрипучей лестнице, он оказался в просторной комнате с высокими, во всю стену окнами.
Посреди комнаты стояла холодная, как видно, давно не топленная железная печурка, а в углу — мольберт с потемневшей от времени картиной старого голландского мастера, изображавшей трех повес, пирующих в кабачке.
Повсюду у стен стояли картины в золоченых и дубовых рамах, картины без рам, рамы без картин и просто холсты, свернутые в рулоны.
— Кто там? — раздался простуженный голос из-под груды тряпья, валявшегося на низкой тахте.
— Добрый день, господин Тамарин, — произнес посетитель. — Это я.
Тряпье зашевелилось, и из него появилось бородатое лицо сравнительно молодого человека. Выбравшись из тряпья, он накинул на плечи солдатскую шинель и с брезгливой миной взглянул на вошедшего.
— Вы? Что вам? — спросил он, позевывая.
— Я принес два фунта коровьего масла и мерку пшена…
Тамарин взглянул на посетителя, на этот раз уже с некоторым интересом.
— А что еще принесли?
— Больше ничего, господин Тамарин. Это все, что мне удалось раздобыть.
— Врете, Тараканов. Я же вас знаю. У вас есть еще кое-что. На всякий случай. Если я заупрямлюсь. Так вот, считайте, что я заупрямился.
Тараканов немного поколебался и, пожав плечами, сказал:
— Сало есть… немного… меньше чем два фунта.
Тамарин расхохотался.
— Ладно, берите. Любую берите.
Тараканов отдал кошелку Тамарину, а сам направился к картинам. Он не выбирал. Он вытащил из стоявших у стены ту, которая была ближе всего к стене, аккуратно обтер ее от пыли и поднес к свету.
— Вы варвар, дорогой мой Тамарин, — сказал он, качая головой. — Вы так небрежны с картинами, будто это просто хлам, старый, негодный хлам.
— Вот именно — хлам. Старый, негодный хлам, — повторил Тамарин, роясь в кошелке. — Что вы там углядели?
Он подошел к Тараканову и, взглянув на картину, усмехнулся.
— Н-нда… — вздохнул он. — Хорошая работа. Тонкая… Очень даже недурная работа.
На картине был изображен мальчик в голубом.
В одном из петроградских дворов, похожих на темные глубокие колодцы с выложенным булыжником дном, невдалеке от Кузнецкого рынка, высокий молодой человек в черной широкополой шляпе, в ярко-оранжевой блузе и высоких охотничьих сапогах с отворотами голосом ярмарочного зазывалы обращался к выглядывавшим из окон обитателям дома.
— Граждане Советской России! Революция освободила вас от царя, помещиков и капиталистов! Я освобожу вас от рабства вещей.
Могучий голос человека в широкополой шляпе разбудил мальчишку, бывшего юного послушника Острогорского монастыря Иннокентия, а теперь обыкновенного петроградского беспризорника по имени Кешка, а по прозвищу Монах. Не было на Кешке ни скуфейки, ни рясы, и ничем он не отличался от двух своих приятелей, укрывающихся здесь на чердаке от холода и патрулей под рваным, в клочках ваты, грязным одеялом.
Услышав голос старьевщика, Кешка выбрался из-под одеяла, перелез через кресло с торчащими пружинами и, забравшись на ломберный столик, выглянул из чердачного окна. Внизу, в прямоугольном колодце двора несколько зевак окружили старьевщика в широкополой шляпе. Старьевщик сбросил с плеча мешок, и Кешка увидел, что вместо правой руки у него пустой рукав.